«ТАКОГО ГЛУХОГО ЧУГУННОГО ВРЕМЕНИ ЕЩЕ НЕ ЗНАЛА РОССИЯ»
Год 1920-й глазами Пришвина и ПаустовскогоМихаил Пришвин
В последнее время разговоры о «справедливых большевиках» и «архиумном Ленине» становятся все навязчивее. Нас убеждают: власть эта была гуманна и народ свой любила, а если и расстреливала кого, то «за дело». Разворачиваются дискуссии о так называемой «атмосфере страха»: царила ли она в годы становления советской власти, или это все «мифы необразованных людей». Некоторые эксперты и вовсе не стесняются рисовать постреволюционную идиллию и социальный рай. На фоне всех этих сказок и острых обсуждений представляется важным опубликовать фрагменты дневников двух известных писателей, которых нельзя назвать ни просоветскими, ни оппозиционными. В их творчестве практически не было политики, однако никто не может упрекнуть их в равнодушии к происходящему. Это Михаил Пришвин и Константин Паустовский. И если дневники первого – самые длинные в русской литературе – с недавних пор пошли в народ, то о дневниках Паустовского многие до сих пор не знают. А между тем они представляют интерес не только для историков, но и для литературоведов: слишком уж похожи, порой одни и те же слова и мысли, одни и те же интонации. Чтобы не пытаться объять необъятное, возьмем лишь один год из дневников писателей – 1920-й. Взглянем на эпоху глазами тех, кого даже не подозревали в ненависти к большевистскому строю.
В 1920-м Константину Паустовскому 28 лет. Он в Одессе, работает журналистом. По долгу службы вынужден пропускать перипетии истории через себя. Это дается непросто, тем более что вылить переживания в печать невозможно. А проза не пишется:
«Отморожены, должно быть, мозги, и отморожены руки».
Поэтому дневник – единственная возможность выговориться и не сойти с ума. Даже больше – единственная возможность жить:
«В нашем положении – выгоднее всего – это ждать смерти».
Михаилу Пришвину в ту же пору уже 47. Он, конечно, мудрее. Осознанно уехал из столиц, живет сначала в Ельце, потом на Смоленщине, учит детей, охотится, занимается хозяйством. Перед ним тоже разыгрывается драма истории, но писатель даже не надеется с кем-то поговорить об увиденном и пережитом. Все его мысли сразу же – практически в ежедневном режиме – перетекают на бумагу. В отличие от Паустовского, который к своим записям относился скорее как к наброскам, попыткам оставить маркеры памяти, пришвинские дневники – это полноценное произведение. Главная книга его жизни. Но в ней всё те же жалобы на неспособность много и плодотворно работать («Жизнь моя теперь – медведя в берлоге». – 13 января) и ощущение всеобщей человеческой смерти:
«Убитые люди не знают, что они убитые, и наши духовно убитые не знают, что они давно мертвецы».
Что же вызывает у двух разных писателей, находящихся в разных концах страны, столь одинаковые ощущения? Естественно – атмосфера тех лет. Несмотря на то, что события происходят ежечасно – все же строится новое государство, – в народе чувства движения вперед нет. Страна буксует. В начале года, 6 января, Пришвин сделает на первый взгляд пейзажную зарисовку:
«Кура: назади замело, впереди замело, лошадь идет незнамо куда, вперед или назад – везде одинаково».
Но на самом деле это образ России. От гоголевской тройки осталась одна полудохлая лошаденка, которая сбилась со своего лихого пути. Рухнуло русское триединство: Православие, самодержавие, народность. Нынче – «диктатура босоты» (по Пришвину), народ без цели.
Из дневника Паустовского:
«Боже, до чего Ты довел Россию… В последних истоках мутного света сослепу тычется, ища черствую корку, громадный умирающий народ. Чувство головокружения и тошноты стало всенародным. И больше умирают от этой душевной тошноты, тоски и одиночества, чем от голода и сыпняка».
Откуда тоска? На этот вопрос многие исследователи уже дали ответ. Душа тоскует по Богу, Которого дружно предали. Выбирая между путем Иуды и Петра, выбрали – первого: продали, отправили на смерть, оказались не в состоянии пережить. Путь Петра – отрекшегося, но вовремя покаявшегося – показался слишком наивным.
Если бы была вера в народе, то – нет сомнения – пошли бы по пути Петра, но так в Него не верили, и предать оказалось легче. Отрезвление пришло быстро, практически сразу. Вместо благодати получили энергию злобы.
И снова Паустовский:
«Когда кончилась гражданская война и началось “мирное строительство” (“фронт труда”) – все сразу увидели, что “король голый” и вся сила его – только в войне, в разрушительной энергии злобы… Чтобы создавать – нужна свободная душа и детские пальцы, а не прокисший ум, изъеденный, как молью, партийной программой и трехлетним озлоблением».
Но откуда взяться свободной душе, если и ее заложили за последнюю краюху хлеба? Заложили все – от простого народа до интеллигенции:
«Устал от тасканья по базару… На возах сидят, расставив ноги, толстые бабы с лицами чудовищ. Около каждой – десятки женщин с измученными глазами, мужчин в пенсне, студентов… и все, как нищие, протягивают руки с бельем, ботинками, мехами. Какая-то всероссийская распродажа интеллигенции», – оставляет Паустовский очередную запись.
Если у Паустовского Россия 1920 года предстает в образе рынка, то Пришвин видит тюрьму:
«“Паек” определил положение в армии и интеллигенции: стало некуда бежать, развилась особая, тюремная жизнь».
Еще острее о сути происходящего – у того же Пришвина:
«Коммунизм – это система полнейшего слияния человека с обезьяной, причем в угоду обезьяне объявляется, что человек происходит от нее, и вообще господствующей государственной философией объявляется материализм. Трагедия состоит в том, что человек сидит в одной тюрьме с обезьяной и разбить тюрьму – значит, освободить и обезьяну, которая непременно посадит потом в тюрьму человека и распнет его».
Ощущение неизбежной тюрьмы еще не раз промелькнет в дневниках обоих писателей.
Так же, как и впечатления от советских учреждений, которые запоминаются «дурацкой суетой и отупелым ничегонеделаньем». Паустовский беспощаден в их оценке:
«Хуже крепостных – “сволочь”, скоты, которых дерут плетью ежечасно. Больно дерут по лицу. И за дрожью от холода, от обиды, от смутной боли – жалкое сознание, что там где-то “хвост” – очередь и в этой очереди дают раз в три дня кислый ячменный хлеб, от которого пучит живот. Во имя этого терпят».
Пришвин:
«Советские рабы и неделя просвещения: выдавали тухлую капусту, и вдруг там увидали кусок хлеба (закваска) и бросились делить и тут же ели эту вонючую жвачку».
Пришвин менее склонен к осуждениям. Он пытается понять тех, кто рядом. Тем более что ничем его собственная жизнь от жизни народной не отличается: так же, как все, «брожу, качаюсь, как былинка на ветре». Но в отличие от многих Пришвин задается глубинными вопросами:
«И, не задумываясь, я дал бы пощечину тому, кто сказал бы мне, что “не единым хлебом жив человек”. Да, я понимаю, что можно жить и духом, если инициатива этого голодно-духовного предприятия исходила от меня: хочу – голодаю, а захочу – и наемся, но голод тем отличается от поста, что он приходит извне, не из души, а, как холод, от какого-нибудь излучения тепла земли в межпланетное пространство. И вот это какое-то излучение создает того левого разбойника, который все издевался над Христом и говорил Ему: “Если Ты Сын Божий, спаси Себя и нас”».
В дневниках Паустовского религиозный подтекст особенно ярко проявляется во время размышлений о прикармливании властью интеллигенции. По-сути, это был для писателя вопрос жизни и смерти. Если бы он принял предложение работать на новую власть, то многие бы проблемы ушли – он бы как минимум не голодал, но для Паустовского сотрудничество с данной властью – все тот же выбор Иуды:
«Началась новая эпоха – прикармливание интеллигенции, профессоров, художников, литераторов. ЧеКа им крикнуло: “пиль”, и они покорно пошли, поджав облезлый от голода хвост. Голгофа. Предсмертная пена на губах такого тонкого, сверкавшего, заворожившего все души искусства. Кто из них потом повесится, как Иуда, на высохшей осине? Кто однажды продал душу? Господи, да минует меня чаша сия».
Пришвин тоже в курсе прикармливания, шутит на эту тему: «Фольклор Луначарского – фольклор нормированный». И тоже, как и Паустовский, выводит для себя единственно верное правило:
«Держись подальше от власти: там грех и кровавая завеса».
Это правило оба сохранят для себя на всю жизнь. Оба будут держаться от власти на расстоянии, не возглавлять никакие писательские союзы, не участвовать в конференциях, не подписывать писем в поддержку властных решений, не ходить на поклоны в широкие и душные кабинеты. Они изберут для себя иной путь – воспевать красоту родной земли и красоту человека. Они будут самоотверженно защищать эту красоту от нападок власти: смелые выступления Паустовского против «убийства» Тарусы – уже история. Конечно, за это писателей власть невзлюбит – тому же Паустовскому помешают получить Нобелевскую премию.
Но вернемся в 1920 год. В то время, «когда правы все идиоты» (Паустовский). Без сомнения, терпеть голод, тупость, унижения можно было только под дулом револьвера. Достаточно воздух пропитать страхом, чтобы удержать свою власть. Этот диктаторский закон прекрасно работал в советское время.
Из дневника Паустовского:
«Расстрел, “размен”, “ставка Духонина” совершается над каждым из нас 24 часа в сутки, непрерывно. А смерть – это только “последняя” стенка, цементная стена гаража и грохот автомобильного мотора (их заводят, чтобы не было слышно выстрелов), после которого останутся только клочья воспаленных мозгов и лужица крови… Такого глухого чугунного времени еще не знала Россия… Ухмыляющейся зев великого хама».
И вот еще:
«Не может быть, чтобы они не знали, что в ЧеКа перед расстрелом смертникам, раздетым донага, пускают в спину струю ледяной воды из шланга и потом стреляют – чтобы меньше было крови. Все же жизнь прогрессирует. Из недр ЧеКа исходит этот прогресс, ибо техника убийства та разработана в недосягаемом совершенстве» (из дневника Паустовского).
Можно возразить, что такое происходило только в Одессе, а внутри России все было мягче. Но в дневниках Пришвина все тот же парализующий страх настигнутой охотниками жертвы.
«Вот оно, откровенное насилие! – пишет Пришвин 3 июня. – Это движение руки в карман – не за револьвером ли? Эта примерка к плечу винтовки скучающего часового – не хочет ли он убить кого-нибудь, не целится ли он в живое?.. Эта невозможность укрыться от его взгляда никакими законами, декретами, мандатами… В коммуне живем мы, как дичь на болоте, в постоянном трепете, что пресветлый охотник выпустит на нас псов из своих исполкомов».
А вот зарисовка о «вторжении чекиста» в собственность. Пришвин намеренно передает всю атмосферу в деталях:
«…вторжение чекиста, в чем ужас его: он входит в вашу квартиру внезапно, застает вас врасплох со всем вашим тайным бытием и рассматривает вас как элемент общественности, и ведет себя так же, как в общественных местах, не снимает шапки, плюет семечки. С великим трудом мы вчера достали воды, жена ваша сама решилась наконец в холодной комнате вымыть больными руками полы; и вот вмиг все заплевано и захожено следящими валенками; между тем он вошел к вам на основании декрета и мандата о национализации музыкальных инструментов: ему нужно достать рояль…»
Безусловно, в подобных реалиях трудно удержаться от резких взглядов. И таковые в дневнике Пришвина, безусловно, есть. Один из них я сейчас приведу. Пришвин, запись от 18 ноября:
«Для нас загадочны Октябрьские дни, и мы им не судьи пока, но завеса в настоящем упала: коммунизм – это названье государственного быта воров и разбойников».
Правда, писатель и здесь пытается оставаться объективным судьей истории. Помимо своего мнения он фиксирует и разговоры на улицах:
«Большинством населения все-таки большевизм понимается не как организованное преступление, а как неудача, существует представление о настоящем большевике, разговаривают, напр., так:
– Он настоящий большевик?
– Нет, так, примазался.
– А вы видели настоящего?
– Нет, не видел.
– Да есть ли настоящий-то?
– Ну, Ленин все-таки настоящий.
– Э, да разве можно с нашим народом да в коммунизм! и т. д.
Словом, в основе-то считается делом хорошим, но невыносимым, и только бы поскорее это хорошее дело исчезло. И всякий знает, что из этого ничего не выйдет».
В таких условиях писателям остается только цепляться за воспоминания (они тогда спасали многих) и вглядываться в пространства (созерцать): искать в той самой красоте родной земли – Бога, старую Россию, надежду на то, что у народа получится вернуться к своим началам. И в этих началах будет другая жизнь, где люди научатся ценить даже тишину.
Искать тишину отдельные русские художники будут весь XX век. Самый откровенный пример – фильмы Тарковского.
Из дневников Паустовского:
«И такая тишина стояла кругом, что, кажется, можно было зажечь под этим низким небом елку и ее золотые огни не погасли бы и горели недвижно и ярко, как на алтаре. Молитвенная, церковная красота, не создавшая еще своих художников, своих поэтов. Святки, Рождество и Пасха – самые душистые праздники в жизни».
В этом фрагменте слышны мотивы Шмелева, Зайцева, Бунина. Все они в это время тоже тоскуют по прежней России как по земному раю, рефлектируют, но шмелевские нежные «душистые» воспоминания о елке, праздниках, снежной России выльются на бумагу немного позже…
Под занавес нашего беглого анализа будет верным привести записи Пришвина и Паустовского о том, каким они видели в 1920 году будущее России. И тот, и другой об этом размышляют практически одновременно. Вот только Паустовский заглядывает в ближайшее будущее, а Пришвин – гораздо дальше.
Будущее по Паустовскому:
«Третья революция, которая близка, будет самой кровавой. Будут убивать на улицах, как зверей. Ибо давление ненависти и тяжесть терпения перейдут предел и разразятся внезапным и ошеломляющим взрывом.
Жалость… будет достаточным поводом для смерти. Жизнь народа не терпит пустоты, а теперь эта бесплодная пустота (скоптическая в отношении духа, творчества) наступила».
Будущее по Пришвину:
«Через сколько-то лет. Россия опять стала Россия; с какой гордостью русский скажет тогда, что в порыве своем доходил до конца, до ощущения всеми элементов бытия хлеба и воли <зачеркнуто: и познал начало бытия в хлебе и воле>…»
В этом же будущем по-разному сложится судьба дневников писателей. Пришвинские десятилетия пролежат в металлических ящиках в земле, иначе было никак: «За каждую строчку моего дневника десять лет расстрела». После смерти писателя в 1954 году его вдова Валерия Дмитриевна двадцать лет расшифровывала эти записи – почти за полвека их накопилось на много томов. И только после падения СССР эти тома стали выходить в свет. Не сразу. Последний, 18-й, издан два года назад.
Константин Паустовский
А с дневниками Паустовского все еще драматичнее. Долгое время они считались утраченными. И всплыли (по-другому не скажешь) лишь в конце XX века: в центре Москвы их продавали местные бомжи. Они не знали, что это дневники Паустовского, просто – «записи старые», а значит – ценные, к тому же среди бумажек много открыток Крыма – на опохмелку должно хватить. Каким-то чудом в том же сквере тогда оказался один из поклонников писателя. Он и выкупил архив. Неизвестный Паустовский обошелся ему в 500 рублей.
Для нашего поколения эти записи неоценимы.
Максим Васюнов
19 июня 2019 г.